Мастер Маноле

Resident Evil
Джен
В процессе
NC-21
Мастер Маноле
aesgarta kronsly
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Вдруг Мастеру разверглись небеса, И голос вторил властный и великий: "Коль нежностью вершишь ты чудеса, За дело твое жизнь отдаст безликий". Согласно древней легенде, Мастер Маноле замуровал свою жену в стену во имя цели. И Карл не знает, почему эта история стала для него поучительной.
Примечания
1) Действия происходят за год до событий игры. 2) Неточности в работе вероятны. 3) Карл сложный. 4) Канон баллады о Мастере несколько изменен и представлен под призмой понимания её Гейзенбергом и главной героиней. 5) Рейтинг исключительно за насилие и жестокость. 6) По ходу работы жанры и предупреждения будут пополняться, но в основном некритично.
Посвящение
Карлу Гейзенбергу.
Поделиться
Содержание

Пастушечья песнь

      Альда помнила, что покинула комнату гостиницы ровно в четыре утра пятого июня. Уже через час она лежала на столе в мастерской, а еще через неделю — сидела напротив Гейзенберга, наблюдая, как тот увлеченно что-то мастерит. Поседевшие местами волосы собраны в пучок, шляпа отложена в сторону (прямо вместе с очками), а рукава рубашки, которую обычно покрывал бежевый плащ, закатаны по локоть. На нем даже перчаток сейчас нет, но это для элементарного удобства в мелкой скрупулезной работе с деталями. Затягивая маленькую гайку, Карл откашлялся, поднимая взгляд на сидевшую напротив девушку. Его бесило, что она не делала абсолютно ничего; лишь как-то зачарованно глядела на то, что делает он, сутками не меняя род деятельности. Он замечал, как она поначалу пыталась написать что-то, но всякий раз, как Моналеску садилась за работу, удавалось создать лишь вступление из двух слов и нарисовать что-то на полях потрепанной тетрадки. Человеческая натура, к которой с детства намертво (ей так казалось) была привита бравая уверенность и убежденность в стремлении, сейчас обналичивала свою темную сторону. Не все то, что выглядит прочно, может оказаться таковым на самом деле. Альда прошлась по слишком тонкому льду чересчур уверенно. И провалилась.       — Может быть, я могу чем-то помочь Вам? — Девушка наконец озвучивает висевший буквально в воздухе над ними вопрос, а Карл, не желая отвлекаться от работы, что-то недовольно бурчит. Этот ребенок перед ним (несмотря на то, что этот «ребенок» уже получает второе высшее) был настолько простым существом, что Гейзенбергу с ней было скучнее, чем в полном одиночестве порой. Ее невероятное желание того, чтобы ее кто-то пожалел да приласкал выводило Лорда на регулярные оскорбления, но исключительно в его голове: Карл не позволял себе выливать дерьмо на это немощное создание. Моралистические позывы его натуры не оставляли сомнений в том, что именно Гейзенберг был лучшим созданием Миранды, во всей своей сущности вобравший качества и достойного мужчины, и солдата, и собеседника. Не во всем, но смог. Только чем больше Альда находилась с ним, тем больше убеждалась, что он такой же, как и она: верящий в какие-то конкретные установки, но в сложившихся обстоятельствах не видящий смысла их применять в полной мере. Года и работа разносили его, превратили в «растянутую вещицу». Но хороший свитер даже растянутым хорош. Карл не выглядел особенным. Обычный мужчина: высокий; совершенно не стройный, зато крепкий и плечистый; с такими же глазами, как у всех, и с такой же речью, как у многих. Но было в нем кое-что важнее — колорит и харизма. К этому человеку приятно тянуло и отталкивало одновременно, создавая противоречие, которое автоматически делало образ Гейзенберга до ужаса притягательным.       — Лучшей помощью с твоей стороны будет молчание, — равнодушно замечает он, прочистив горло, — в плаще сигаретки подай. Себе тоже возьми.       — Но я не курю…       — Так даже лучше. Раскурим одну на двоих. — Теперь до Моналеску дошло, что спорить с ним не стоит. Карл не хотел заставлять ее курить, но разрядки ради стоило бы вместе умять одну-две сигариллы. Между делом Альда выудила из чужого кармана металлическую плоскую коробочку с длинными бурыми свертками и огниво. Кладет на стол, двумя пальцами двигая вещицу в сторону Гейзенберга. — Руки у меня заняты. Прикури сама, а мне отдашь.       Альда не умела прикуривать. Не умела писать. А еще не умела петь, танцевать, быть привлекательной. Не умела красиво говорить, не умела связно отвечать на вопросы. Она глупо смотрела на то, что происходило вокруг нее, думая, что что-то понимает. Ей казалось, что она умнее многих; все обернулось наоборот. Она не была харизматичной, обязательной или притягательной, не умела привлечь к себе приятного внимания. Не могла хотя бы малость поддержать умный диалог, предпочитая строить красивые (как ей казалось) метафоры, которые на деле выходили несвязным бредом, что и она сама понимала не до конца. Все, чем она была занята в мастерской, не приносило ни пользы, ни радости. Все это было глупым отражением личного разочарования, в котором она вязла, не в состоянии собрать себя в одно целое. Там и нечего было собирать: бездарность, не преуспевшая нигде, только надеялась, что найдет в чем-то свое призвание. А ее призванием была непроглядная тупость и духовная слепота, которую она пыталась возместить мыслями о любви к миру. Карл как-то спросил у нее о том, как там обстоят дела, предположим, в Германии; и не спорю, что не каждый ответит, но Альда лишь попыталась что-то выдумать, вместо краткого и внятного "я нихера не знаю". Ее страсть до чужого одобрения, прикрываемая подлым «я не завишу от чьего-то мнения», успела протиснуться в ее жизнь даже в обстоятельствах такого надлома ценностей.       Зато Альда умела слушать. Вникать и впитывать (но лишь поверхностно), полагая, что когда-нибудь услышанная информация ей пригодится. Жаль, что почти все и почти сразу забывалось. Все дельные метафоры и слова, обороты речи чужих людей, у которых можно было бы поучиться, она банально пропускала мимо ушей. Первое время эта информационная подпитка давала ей ощущение знаний, а затем исчезала, словно девушка никогда и ничего не знала.       Благо, прикурить у нее получилось. Грубый дым ворвался в легкие без предупреждения, а неприятный привкус сигариллы опалил своим противным потоком слизистую горла. Моналеску густо закашлялась, спешно протягивая сверток мужчине. Карл, откладывая отвертку, тут же пальцами перехватывает предложенное, глубоко и привычно затягиваясь. Девушка от его вида даже морщится, удивленная тем, как это дешевое дурное курево можно с таким упоением тянуть в собственное тело и раз за разом удерживаться от рвотного позыва. У Гейзенберга с этим было просто: привычка делала своё дело, скатывая многолетний опыт в возможность курить без трудностей в восприятии табака.       Всё в этом Гейзенберге она замечала, почти завидуя такому многообразию черт. Он был простым, и Альда порой думала, что они могли бы быть очень похожими (а если и нет, то она хотя бы могла утешить себя мыслями о том, что и она особенная в своем роде). Только Карл обладал тем, чем никогда не могла обладать Моналеску. Искренностью. Этот избитый и пережеванный жизнью мужчина, что надеется выбраться из того дерьма, в которое он был волей-неволей утянут, сиял в свете тусклых заводских ламп. У него за пазухой всегда лежала крошечная отвертка, чтобы поправлять винтик на темных очках; зато свой плащ он не зашил еще ни разу. Своими длинными когтями судьба ни раз прошлась по чужому лицу, теперь испещренному толстыми в некоторых местах рубцами. Один из них рассекал его нижнюю губу, которую он, в моменты сосредоточения на работе, несильно напрягал. Альда наблюдала за ним с тихим и кротким интересом, изредка выискивая в его взгляде что-то приземленное, что-то элементарное. Но не находила.       — Херня, да? Мне тоже не очень нравится, — признаваясь, Карл словно в открытое противоречие делает еще один крупный затяг, — но терпимо.       — По-моему, это вообще курить невозможно. Издевательство над собою. — С обидой на саму себя отвечает Альда. Гейзенберг приподнимает брови, с любопытством глядит на нее с несколько секунд. Ее какая-никакая уверенность в речи, теперь больше похожей на человеческую, не могла оставить его равнодушным. Не потому, что девчонка хоть немного была ему любопытна; просто оттого, что он уже начинал сомневаться в ее вменяемости. Это было справедливо: Моналеску нередко сидела поодаль от него, бубня под нос что-то про Мастера Маноле с такой фанатичностью, словно в ее жизни осталась только эта жалкая легенда. Хотя Лорд подозревал, что именно так и есть. Куда еще бежать от самой себя, если галантно выйти из собственной головы нельзя? Нельзя приоткрыть дверь своего же рассудка, и, уходя, махнуть ладошкой: «Вернусь позже». Отличная мысль, если не брать в счет обстоятельства, при которых по уходу эта дверь запирается намертво и изнутри.       — Да тут взвоешь без них.       — Без людей можно взвыть, а вот насчет сигарет я не очень уверена. — Наконец разогревается на беседу Альда, под столом переминая холодные пальцы. Гейзенберг на это лишь пожимает плечами, тщательно вычищая грязь и пыль из механизма перед ним. Ему нет ни смысла, ни повода, ни желания учить ее жизни. Лорд знал, что каждый прокладывает свой путь по-своему, и понимал прекрасно, что кто-то выберет человека, а кто-то свое отражение. Сейчас, во всяком случае, отвлекаться Карл не мог. Он работал очень внимательно: движения крупных рук были отточенными и уверенными. Альда смотрела на это с какой-то непонятной завистью, понимая, что его мастерство безусловно. Оно не было никак не связано с тем имиджом, что он умело демонстрировал одним лишь присутствием. Это почерк настоящего Мастера, безусловного творца своих детищ. Это рывок в собственные возможности, позволяющий Гейзенбергу ориентироваться даже в самых сложных ситуациях. Будь это поломка (что с качеством его произведений происходило крайне редко) или унизительное рабство под крыльями Матери. Карл умел думать, разбираться в запасах своих знаний, а еще почти никогда не полагался на чистую удачу: во всех его действиях точно чувствовался житейский опыт и взрослая учёность. Альда не была ребенком, не была даже подростком, уже сама платила за свою квартиру и покупала продукты, но человек перед ней был еще более взрослым, чем она могла хотя бы предположить. Карл не был отъявленным идеалистом, убежденным реалистом или заверенным оптимистом. Он был просто Карлом Гейзенбергом, который резал ликанам конечности и иногда умывал лицо солнечным светом.       — А хер его знает, — начинает он, отрывая глаза от железа перед собой, — каждому свое же.       И он был прав: кому-то для счастья не хватает женщины, а кто-то жизни не видит без книг и фантазий. Кто-то отдаст свои года семье, а кто-то работе. И Карла можно было бы назвать голодным до секса, да язык не поворачивается солгать. Ему хотелось быть свободным, а не сексуально-удовлетворенным. Свое время и мысли в последние несколько десятков лет он добросовестно положил на алтарь цели. Дело, увлекающее его жизнь в русло беспрерывной работы, просто вычеркнуло такие мирские соблазны, как вожделение.       — Иди хоть тушенки себе достань, ничерта не ешь, — начинает в привычной манере он, больше походя на отца Альды, нежели на Лорда, — я не для того твой зад здесь прикрываю, чтобы ты сдохла от голода. — Гейзенберг не скрывал, что не выпускает ее с фабрики во имя безопасности своего плана. Он лелеял задумку о восстании как собственного ребенка, вынашивая подробности грядущего бунта с заботой и вниманием. Эдакий «лишний человек», если не брать в счет того, что все четыре Лорда входили в ту же категорию. Зато один только Карл ощущал необходимость быть свободным настолько остро и отчетливо, что малейший просчет (в том числе пребывание Альды под его покровительством) выслеживался им до последней мелочи.       — Меня мутит. Боюсь, что она выйдет обратно. — Альда понимала, что ее решение отобедать при таком раскладе стало бы непростительной расточительностью, ведь совершенно очевидно, что запасы продовольствия тут относительно ограничены. Карл заперся в своем логове, не видя ничего, кроме заветной цели. Вот он — Мастер.              — Херово. Воды, что ли, выпей пойди. И, если подкатит, выворачивайся в ведро, а не куда попало. Иначе вонь будет стоять.       Моналеску не помнит, когда такого содержания диалоги между ними перестали казаться ей мерзкими. Это место словно подстраивало условия обстановки так, что темы такого толка переставали быть табуированными. Впрочем, здесь просто нет места ни запретам, ни самим табу. Хотя некоторые запреты, конечно, были, но если вести речь о псевдообщественных постулатах ведения диалога или манеры общения в принципе, то в этом плане Гейзенберг и сам был раскрепощен, и своей собеседнице не делал излишних замечаний. С другой стороны: куда там запретам, если большую часть проведенного здесь времени Альда просто молчала? Карлу было искренне удивительно то, как оживленно она вела беседу последние три-четыре минуты. Мужчина ненароком подумал, что девушка просто-напросто съехала с катушек, но ее прежний взгляд Гейзенберг не мог назвать умалишенным. Его немногочисленным просьбам она внимала без каких-то проблем: это было отличным поводом подняться и, прислушавшись к совету, сделать несколько крупных глотков живительной влаги прямо из кружки Лорда. Он не был против — не отличался брезгливостью да и водой не жадничал. Пусть пьет так, если лень валит, а и достать новый стакан (который, честно признаться, надо поискать среди хлама в полках) не представляется желаемым. А хлама было много. Вместе с вилками часто лежали отвертки, мусорное ведро быстро превращалось в мусорную кучу, а следы от мазута на пальцах сопровождали путь от одного края мастерской к другому по каждой поверхности. Оторвавшись от кружки, Альда наполнила ее снова, поставив на прежнее место недалеко от Гейзенберга. Мало ли, надо будет.       А Карл был занят. Был забит четко сформулированными мыслями, которые он часто специально пускал на самотек. Он делал это для того, чтобы сохранять человеческую противоречивость в балансе, а не механизироваться, подобно тысячам механизмов этой фабрики. Гейзенберг плохо помнил свою человеческую жизнь, порой пугаясь того, как его прокуренный кашель клокочет в груди железными шестеренками. Ему казалось, словно это не он может управлять металлом, а металл начинает управлять им, всевозможными способами повторяя: «Ты заложник этого ремесла».       — Ты, это… Расскажи про Мастера твоего. Что дальше было? — Карл опускает руку в карман, вытаскивает горку из двух гвоздей, трех бумажек и семи гаек, грубыми подушечками пальцев цепляя нужную ему деталь.       Моналеску не спешит продолжать. В жизни Маноле столь решительно важную роль сыграл Пастух, что обойти этого героя стороной представляется нам преступлением. И Альда считала так же. История, которая оборачивала Гейзенберга в плотный кокон, грозилась выпустить либо гордого мотылька, либо ссохшуюся тушку. И Карлу чертовски хотелось, чтобы получилось именно первое. Ему так хотелось видеть Маноле свободным, что факт его неволи доставлял Гейзенбергу почти физически ощутимый дискомфорт. Как и мысль о том, что их истории идентичны.       — Маноле был великим строителем.

* * *

      Маноле был великим строителем. Его мастерство своим колоссальным размером было обязано опыту и жизни, что он прожил в труде и заботах. И чего не хватало этому Мастеру, раз он так легко откликнулся на просьбу Пастушка? Очаровал ли его юноша? Иль богатства прельстили искусного Маноле? В жизни этого творца было счастье, было дело; была жена, была цель. Все у него было. Да куда подевалась его бдительность? Куда же ушла его внимательность? Неужели запуталась в золотых кудрях Пастушка? Нет, не может такого быть!       Пастушечья песнь сладка и приятна. Ее можно услышать еще задолго до того, как на горизонте появится он сам или его многочисленное овечье стадо. Он подкрадывается так внезапно и мягко, что неопытный путешественник не сумеет вовремя укрыться от его очарования. Пастух пел:

Ох, мой Ветер, сладкий спутник,

Ты как мой случайный путник.

Все шумишь да голосишь,

А потом в тиши сидишь.

Ох, Луна, моя царица!

Почему тебе не спится?

Почему ты так бледна:

Ни красна, ни весела?

Ох, мой Месяц, братец милый,

Отчего ты такой хилый?

В тебе горя так сполна.

С неба выгнала Луна?

             Солнце заплеталось в его волосах, птицы вторили его голосу. Трава заплеталась в его пальцах, а цветы распускались от его светлого взгляда. Мир не видел его души, но видел его счастливое лицо да большое пушистое стадо. На его посох садились бабочки, и даже самый внимательный взор не видел, что это коса. Струились лесные ключи в унисон его тихому говору, цвел и благоухал вереск в его присутствии. Пастух лежал на светлой поляне, и агнцы засыпали в его тёплых бледных ногах. Его образ убил не одного мастера, свёл с ума не одну девицу и юношу, но разве мог он очаровать Маноле? Что подвело великого создателя, позволившего толкнуть его в пучину неволи и огромного, огромного страдания? Неужто Пастушок дал тебе, Маноле, то, в чем ты так нуждался? Труд и сила у тебя были, куда же тебе еще? Твоя жажда тебя погубит, Мастер. Пастух глядел на Маноле в тот день так, как не глядел на него еще никто за всю его огромную жизнь. В его чистых глазах была и надежда, и свет, и даже любовь: не только к Мастеру, но и ко всему миру. Маноле верил, стало быть, что дело Пастуха правое, и что Храм, который ему предстоит сквозь кровь, пот и боль возводить, будет стоить каждой секунды кропотливой работы. Так Мастер не ошибался еще никогда, и именно эта его ошибка стала для него роковой.       А Пастух глядел на Мастера и его спутников хитро. Первый день они возводят стену — и в ночь она рушится. Второй день строители стонут и лелеют своё детище — и снова в ночь камень осыпается наземь. Третий день и четвертый дни — и все старания превращаются в пыльное облако от обвалившейся стены, что не возводится выше прежнего дня ни на сантиметр. Маноле поглядывал на Пастушка до тех пор, пока он не пропал из вида, и все спрашивал себя: «Отчего он посоветовал нам строить Храм тут, ежели он осыпается, стоит только Солнцу спрятать румяный бок за горизонтом?». Из всех своих спутников он первым видел обманное лико подлого Пастушка, пока его братья глядели на кудри юноши и не видели, как лукаво Пастух ухмыляется их глупости. Пятый день они возводили стену дольше обычного: Мастер безошибочно измерял да примерял, а камень не ложился должным образом. Спутники его бравые да верные от него отдалились, шептались каждый о своем и вместе о том, каков Маноле стал рассеянный и невнимательный. А Маноле знал, что не ошибался.       — Братья мои, — начал он на пятый день, как закончили они стены, — ступайте домой к своим женам, а я останусь здесь да взгляну, что же нашу стену разрушает. Ураган ли, разбойники ли — все услежу, ничего от моего глаза не укроется!       — Вот те раз! А ежели укроется? Мы кладем камень — а он падает. Мы мешаем глину — а она сохнет, не успеем мы набрать ее полные ладони. Ты, Маноле, брат наш, своё мастерство иссякаешь под солнцем палящим. — Строители закивали, да Мастер выпрямил свою широкую спину. На кой черт ему вообще нужно перед кем-то оправдываться? Почему он должен делать это? Злость окатила Мастера с такой силой, словно на него плеснули не ледяной воды, а кипятка. Как он был зол, стоило только думать и пытаться представить, соединять все пазлы воедино и пытаться прикинуть, может ли простой человек так сильно веровать в ненависть.       Спутники под его взглядом стыдливо стушевались, помялись на одном месте и покорно ступили на тропу к деревне. А Мастер, глядя им вслед, все думал: «Пастушок-Пастушок, зачем ты затеял эту игру?».       Ночь вступила в свои права...

* * *

      — Когда наступила ночь, — устало продолжила Альда, но Гейзенберг, взглянув на часы, резковато ее одернул:       — Ну-ка хватит, что-то ты разогналась. Достаточно уж. — Карл потянул руки к потолку, когда Моналеску обвела его плотное тело взглядом. У Гейзенберга всё было в порядке с тем, чтобы несильно заботиться о своем внешнем виде. Рабочая майка (если у него вообще была нерабочая одежда) была вечно заляпана машинным маслом, кое-где нещадно прожжена сигаретой и еще где-то пожелтела от пота. Волосы путались, борода, явно не бритая и не стриженная уже уйму времени, пушилась и тянулась жесткими волосками в разные стороны. Его изувеченное лицо пугало Альду не меньше его огромного и тучного вида; она порой даже думала, что он будет поопаснее тварей, гнавших ее в то роковое пятое июня прямиком в сторону фабрики Лорда. И повезло, что волею судьбы не загнали ее в болота или владения Моро (хотя как посмотреть: может быть, в логове Димитреску было бы страшнее).       — Но там самое интересное сейчас будет…       — Я сказал: хватит с тебя, — на выдохе произнес мужчина, разминая сильные руки, — В койку и отрубайся. Мы засиделись, уже поздно. Надеюсь, что ты хоть сегодня отключишься сразу, а не будешь реветь здесь дурниной несколько часов. Аж слушать тошно.       Еще бы тошно.       За день Карл успевал наслушаться рёва и воя ликанов и упырей. В мастерской этот ужас не творился, но в подвалах — ох, в них Гейзенберг был не таким спокойным, как за дорогими ему механизмами. Он лупил несчастные туши лбами в железные косяки, только чтобы они становились покорнее, а потом дробил их кости пилами, кропотливо вживляя инструменты в серую мертвую кожу. Такой себе досуг, учитывая, что тухлой кровью, потом и мочой (отчего бы?) от него пахло еще очень долго. Альда за всю эту неделю так и не уточнила, почему его преследует именно такая гамма ароматного шлейфа, но не пожалела о своем выборе. Не хотелось знать, кого или что он там кромсает. Главное, что не ее. Главное, что Мастер не трогает овцу.       У Гейзенберга и такая мысль пробегала в сознании. Никто ведь не прознает, что это за девчонка и как она сюда попала, если открутить ей голову и поставить на ее место пропеллер из бензопил, правильно? Ходить (как и жить дальше) она не будет в силу ничтожной человеческой смертности и отсутствия паразита каду под ребрами, зато этот его поступок стал бы стопроцентной гарантией безопасности его задумки. Порой он вставал над ее постелью, прикидывая, через сколько она задохнется, если он опрокинет на ее шею трубу с потолка. Всё бы ничего, да только Гейзенберг не убивает тех, кого буквально сам и спас. Ему когда-то казалась отличной мысль о том, чтобы Миранда убила его еще с самого начала, а не ставила эксперименты над его телом и собственным «я», только вот старая закалка не давала ему просто так складывать руки. И раз он жив — он был готов вертеться. Он был Пастушком для Альды, загнавшим ее в неволю и сделав из тупой овцы тупую безвольную овцу.       Но он помог ей.       Какой смысл подбирать с трассы котенка, если выкинешь его на следующий день? Проще было просто не открыть дверь, когда к нему с такой отважной уверенностью колотились. А теперь он в ответе за того, кого приручил. Карл не испытывал к Моналеску жалости, а от желания размазать ее мозги по полу и стенам его удерживала только возвеличенная в бесконечность гордость. Лорду меньше всего хотелось уподобляться Матери в этом вопросе.       Девушка не стала спорить. Сама порядком устала (от сидения на ровном месте?) и израсходовала тот запас сил, который с горем пополам обналичил себя за этот короткий диалог. Карл притащил ей матрас и какое-то пыльное покрывало прямо в мастерскую еще неделю назад. Так было безопаснее и теплее.       Зато еще было душно. Настолько душно, что Альда каждый раз просыпалась влажная и вонючая от пота, такая, словно бежала марафон длиною в бесконечность.       — Карл.       — Чего тебе? — Устало обернулся он, не упустив возможности пустить глупый каламбур. — Поцелуй на ночь?       Моналеску скривилась, отрицательно замотав головой. Гейзенберг, который заведомо знал, что шутит, саркастически пожал плечами, подбирая со стола гайки по одной. Медленно. Так, словно он специально тянет время, но на самом деле просто глубоко о чем-то задумался. Лорд и сам не успел заметить, как «удачно» на его взгляд пошутил про родительский поцелуй, и в то же время сам тешился пресловутой «сказкой на ночь». Только если любящие предки дарят своему чаду убаюкивающую историю с счастливым концом, то Альда Гейзенбергу великодушно предоставила пищу для размышлений на ночь.       — Нет. Можно воды?       — Да ты безрукая что ли, я не пойму? Подними свой зад и возьми сама. Нашла швейцара...       Моналеску припугивает его тон. Не хочется спорить, не хочется оправдываться, не хочется отнекивать свою глупость. Ей казалось, что они довольно близки, и порой она даже могла думать, что Карл о ней заботится. Как досадно, что Гейзенберг думал ровно противоположно. Альда была для него чужой. Да все для него стали чужими, кроме уставшего лица в зеркале (но он не стал бы отрицать, что даже его отражение иногда начинало казаться ему абсолютно незнакомым).       Карл чувствовал себя обезличенным, но таким на самом деле не был никогда. Кроме всего прочего, свободолюбивая натура никогда не исключала того факта, что он сможет словно по волшебству найти и подобрать себя, стоит ему только скинуть оковы зависимости от Миранды. С мыслями не самыми приятными он вновь покидает мастерскую, не оставив Альде даже «доброй ночи». Здесь все равно таких ночей давным-давно не бывает.       Моналеску поднялась с имитированной постели, дотянулась до чужой кружки, и, сделав три крупных глотка, вытерла влажные губы рукавом.

* * *

      Карл не ушел спать. Он, преодолев несколько коридорных путей, толкнул люк наверх, выбираясь на крышу. Здесь все еще моросит дождь, пахнет плесенью погуще, чем внутри фабрики, а еще вечно чего-то не хватает. Солнца, например. У Гейзенберга не было предвзятости на этот счет; он любил свет и тепло. Ослепительное сияние вынуждает закрывать глаза на этот дурной ландшафт, за столькие годы ставший надоедливым, ненавистным и раздражающим.       Его мучили мысли. Ему хотелось знать, как победить этого Пастушка. Замученный работой и гнетом внутреннего голоса, Карл зажал в зубах сигариллу и уже через пару секунд затянулся горячим противным дымом. Светлые глаза поднялись к небу, усеянному тучами. Гейзенберг уже очень давно поборол желание зарыться в эти облака руками. Настолько давно, насколько давно стал понимать физику и природу явления облака.       Ветер над ним взвыл таким звериным тоном, что мужчине подумалось, словно девка в мастерской снова принялась рыдать. Но этот голос был ему неприятно знаком. Будто он слышал его где-то или даже выдумал, но определенно знал его когда-то. Внимательный слух насторожился, а в голове навязчиво зазвенела Пастушечья песнь, сплетаясь своим приторным голосом с прохладным ветром:                    

Солнце-Солнце, свет мой чистый,

Ты ласкаешь день лучистый!

Ты играешь в лицах грустных,

Ты в глазах и в добрых, в гнусных;

Ты свой свет даруешь миру:

И мещанину, и «сиру»,

И поместьям, и избушкам,

Кавалерии и пушкам,

Детям, взрослым, старикам,

Одиноким морякам,

Мастерам и мастерицам,

Всем Царям и всем Царицам,

Всем печальным и небритым,

Всем разбитым и забытым,

Несчастливцам без судьбы...

...Лорду путь осветишь ты?